Выбор редакции

Александр Кушнер: "Человечность - вот что так необходимо сегодня миру" (1991)

Александр Семёнович Кушнер (род. 14 сентября 1936, Ленинград) — русский поэт. Автор около 50 книг стихов (в том числе для детей) и ряда статей о классической и современной русской поэзии, собранных в пяти книгах. Ниже размещена его беседа с журналистом Виталием Амурским, опубликованная в 66-м номере журнала "Континент" в 1991 году.



- Александр, вам принадлежит такая фраза: «Интонация - душа поэзии». Что именно означает это в вашем творчестве?

- Интонация - самое неподдающееся толковому определению слово в стиховедении, и специально говорить о нем трудно, потому что, знаете, тут можно было бы говорить о таких специфических вещах, как повышение и понижение тона. Интонация для меня, и не только для меня, связана со смыслом стиховой речи. Это - тень, которую отбрасывает стихотворение, и по этой тени мы можем судить о стихотворении, как можем судить о предмете, о дереве... Без интонации, без этого мелодического образа стихи немыслимы, и я думаю, что этот особый звуковой образ стиха возникает еще до его написания. С него всё начинается. Если этого нет, стихи оказываются мертворожденными, вымышленными, не пропущенными через то, что мы называем в просторечии душой.

- Иосиф Бродский, который является вашим большим другом и который любит вас как поэта, сказал однажды, что стихи к нему приходят из шума. Судя по вашим словам, ваши поэтические образы имеют схожий источник_

- Да, пожалуй. Только я не шумом бы это назвал, а скорее чем-то напоминающим, может быть, музыкальную фразу. Но именно музыкальную фразу в исполнении голоса. Это - озвученный шум.

- Мандельштам формулировал: «шум времени». Кстати, мне несколько раз приходилось слышать такие слова: «Кушнер - современный Мандельштам». Я понимаю, что это вызывает у вас улыбку. Однако хотелось бы узнать, как вы относитесь к такому определению?

- Ну, я бы возражал против такой формулы! Не по чину. Знаете, Мандельштам - великий поэт XX века, гений, и всякие сопоставления такого рода кажутся мне невозможными. Нет, нет!.. Вообще надо прожить свою жизнь, надо сделать то, что ты можешь сделать, а результаты подводить при жизни художника не следует, по-видимому. Вообще лучше держаться подальше от таких сопоставлений. Но, разумеется, Мандельштам мне очень много дал. Я думаю, что вообще ни один современный поэт не может обойтись без того, что сделал Мандельштам в русской поэзии. Без этого опыта дальнейшее существование в поэзии невозможно. Но для меня чрезвычайно важен и Анненский с его психологизмом, и - разумеется - Кузмин, Ахматова, не говоря уже о Тютчеве...

- И Баратынский, видимо, тоже?

- И Баратынский! Но прежде всего я хочу сказать о Тютчеве. Иногда мне кажется, что Тютчев - наш современник.

- В чем же, на ваш взгляд, особая актуальность Тютчева?

- Наверное, в том, что он, как никто другой, ощущал катастрофичность жизни: «О, как убийственно мы любим...», или «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые...» Он видел эти оползни, обрывы, кризисы на всех уровнях жизни. И, между прочим, то же самое - в письмах. Вообще я думаю, что письма Тютчева - это великая проза. Мотив катастрофичности, необратимости, дистанциональной странности жизни - главная тема этих писем: идет ли речь о разлуке с любимым человеком, или о внезапной гибели в сражении Андрея Карамзина во время Крымской войны, или о франко-прусской войне... Известно, что его друзья опасались за его разум во время революций 1848 года в Европе - им казалось, он сходит с ума. Такова была втянутость в политику этого философического поэта. Вообще только люди, не понимающие, что такое темперамент, какую роль он играет в поэтическом творчестве, представляют себе поэта существом, оторванным от реальности истории. Тютчев актуален. Это он в одном из писем писал, что великие кризисы и кары наступают, как правило, не тогда, когда беззаконие доведено до предела, а когда на царстве во всеоружии силы бесстыдства. Он говорил, что взрыв разражается по большей части при первой попытке возврата к добру. Мне особо дороги его слова о том, что когда-то Людовики Шестнадцатые расплачиваются за Людовиков Пятнадцатых и Четырнадцатых. Почему мне это дорого, почему для меня это важно? Да потому, что мы сегодня присутствуем примерно при том же процессе в нашей стране.

- То есть, если я правильно вас понял, вы считаете, что те изменения, которые сейчас происходят в стране, в какой-то мере являются возвратом к добру и в то же время привели к взрыву, точнее, к взрывоопасной обстановке?

- Именно так. Вот то самое нетерпение, которое всегда путало карты и возвращало Россию к исходному, тяжелому состоянию, наблюдается и сегодня. На мой взгляд, нам необходим эволюционный долгий процесс привыкания к демократии, созидательная, тактическая работа по осуществлению демократических преобразований. Между тем, очень многие в стране сейчас настроены слишком рьяно и горячо, желают ускорить процесс, отказываясь при этом от поддержки Горбачеву. Вместо него выдвигают каких-то других деятелей, на мой взгляд, достаточно сомнительных, - это нетерпение и нетерпимость могут привести к очень тяжелым последствиям. Я боюсь, что на Горбачева взваливают вину за Людовиков Четырнадцатых и Пятнадцатых...

- То, что вы говорите, кажется мне весьма интересным уже хотя бы по той причине, что вы смотрите на события, на людей в широкой исторической перспективе. Если же мы все-таки немного сузим такой диапазон и вернемся к вашему личному опыту, опыту человека вообще и поэта, я позволю себе задать такой вопрос: ощущаете ли вы некую связь между хрущевской эпохой, эпохой начала десталинизации страны, и эпохой нынешней? Ведь именно на 60-е годы выпал момент вашею выхода в литературу. Есть что сравнивать.

- Связь, конечно, есть между той эпохой и нынешней. Но есть и глубокое различие. В те послесталинские годы Россия, сознание большинства были не готовы к подлинным преобразованиям. Падение Хрущева поэтому оказалось не случайным. Он был обречен. Он и сам был готов перейти к новой реакции - «закручиванию гаек», культу личности. Власть обычно выражает настроение в обществе, отражает состояние общества. Как ни печально в этом признаться и с этим согласиться, но стране требовалось 10-15 лет такого периода, который мы сейчас называем «застоем». Поле отдыхало. Россия приходила в себя. Медленно, тяжко накапливала новое сознание. Отсутствие массовых репрессий, разложение властью, упадок экономики - все это способствовало созреванию нового мышления. Перестройка началась не в 1985 году, как об этом говорят, а значительно раньше. И началась она в сознании людей. Достаточно вспомнить те анекдоты, которые ходили в брежневскую эпоху, - страха уже не было. Смех заменил страх. И если сегодня мы сталкиваемся с диким авантюрным сопротивлением, косностью, инерцией, то можно себе представить, какими бы они были в середине 60-х годов!

Что касается моей поэтической работы, то в те 60-е, 70-е годы доминантой была неосознанная, инстинктивная скорее всего, забота о превращении внутренней свободы. Я писал то, что мне хотелось, утверждая лирическое сознание наперекор сознанию эпическому, которого требовали от нас не только власть, но, кстати сказать, общественное мнение. Требования власти по отношению ко мне выражались в объявлении моей поэзии «камерной», «негражданственной». Уже первая моя книга, вышедшая в 1962 году, вызвала грубую проработку в прессе. Ленинградская газета «Смена» маленькой книжке начинающего поэта посвятила две разгромные статьи. Соответствующая статья появилась и в журнале «Крокодил» под рубрикой «Таланты и поклонники».

Всю жизнь меня держали на десятых ролях, помещали в самый конец списка, ни одной книги до сих пор у меня не издано в Москве. Можно вспомнить, как в 1976 году первый секретарь Ленинградского обкома Романов на общем собрании творческих союзов города прочел мое стихотворение «Аполлон в снегу» и заявил: «Если ему здесь не нравится, пусть уезжает!» Стихи мои были названы антипатриотическими, антисоветскими. На том же собрании, помню, Романов топтал еще Алексея Германа и Сергея Юрского. То есть для проработки были выбраны поэт, кинематографист и актер. Так сказать, от каждого творческого союза. Возможно, это было связано с бегством на Запад Корчного. Сейчас не берусь утверждать точно, надо бы уточнить. Но я тогда во всяком случае ощутил в этой истории привкус антисемитизма. Юрский переехал в Москву, а Герман и я остались в Ленинграде.

Ну, можно вспомнить, что под занавес «застоя», в 1985 году, появилась проработочная статья обо мне в «Правде». Статья была зубодробительная, но времена уже были не те. В тот день мне звонили знакомые и незнакомые люди, человек пятьдесят. Публикация в центральной газете вызвала возмущение и сопротивление. Начиналась перестройка. Все, о чем я сейчас рассказываю, по правде говоря, мне не нравится. Не потому, что потес- нения были унизительны, а потому что я не люблю жалобы и делаю это, кажется, в первый раз в жизни. У прозаика Валерия Попова, моего друга, одна из книг называется «Жизнь удалась». Так вот, моя жизнь, я считаю, удалась. Я прожил свою жизнь, а не чужую. В моей жизни были любовь, книги, друзья, стихи, русская природа, трагический опыт, да мало ли что!.. Самое главное - мне посчастливилось реализовать свои способности. Именно в этом я склонен видеть не только Божий промысел, но и свою заслугу.

На пути реализации своего дара человека подстерегают соблазны: ложные шаги, требования государства, «передовая» общественность, советы друзей, навязывающих нам собственное поведение как единственное достойное и возможное. Как мне понятен Сезанн, говоривший, что никому не даст себя закрючить! В то же время, поверьте, в этих моих словах нет самодовольства. Более того, горький осадок чувства вины не отпускает меня. Я не решился на прямой поступок, не стал на путь борьбы с ложью и насилием, не вышел на площадь, не ударил кулаком по столу. Единственное, что меня успокаивает и в какой-то степени оправдывает, - это сознание того, что мне удалось все, что я думал и чувствовал, сказать в стихах. Не только в неопубликованных, пролежавших в столе 10-20 лет, но и в опубликованных. «Цензура - дура, читатель - молодец», - так я бы сказал, перефразировав полководца. Чуткая цензура сбивалась со следа, теряла нюх. Ей, делающей стойку на голое публицистическое слово, поэзия все-таки оказалась не по силам, не по зубам.

Здесь я еще хотел бы заметить, что не только власть, но «передовая» общественность давит на поэта, нередко смыкаясь с властью в требованиях гражданственности, идейности, прямого слова. Она получила то, что хотела в лице своих громогласных певцов, и если в конце концов разочаровалась в них, то сама виновата. Поэзия гражданственна в каждом своем слове в том смысле, что отвечает за каждое слово. В этом смысле стихи того же Тютчева о роковом любовном поединке больше говорят о смысле жизни, ее трагической подоплёке - ближе к истине, истории, даже политике, чем политические стихи, написанные им. Все вещи, явления этого мира связаны. Корневая система, ветвящаяся на глубине, - общая для них всех. И поэтическая интонация (то, о чем был ваш первый вопрос) говорит нам больше, чем прямое называние предметов. Больше и точнее. Иногда едва ли не вопреки намерениям пишущего. Так «Сестра моя жизнь» Пастернака - памятник несбывшимся надеждам русской интеллигенции летом 1917 года. Хотя в этих стихах речь идёт всего лишь о грозах и дождях.

- Из того, что вы сейчас сказали, мне хотелось бы выделить несколько моментов. Например, ваше сравнение цензуры с собакой, которой все-таки не удалось справиться с поэзией. Поэзия, как вы заметили, оказалась ей не по зубам. Как мы помним, упомянутый уже Мандельштам писал о своем веке как о волкодаве. Век этот - наш век - подходит к концу. Как бы вы определили ею нынешнюю сущность?

- Сегодня это век-волк, но с выпавшими зубами. Он при последнем издыхании. Я считаю, что моему поколению повезло. Разве можно сравнить то, что выпало на нашу долю, с тем, что выпало на долю людей, живших в 20-е, 30-е годы. Я не представляю себе поэзии, существующей вне века, но я хочу сказать, что все-таки поэзия не принадлежит современникам. Она смотрит дальше, в будущее. Так она устроена. Я бы сказал, в стихах существует настоящее время глагола, но вечно-настоящее. «Выхожу один я на дорогу...» То есть когда? А - всегда. И в прошлом веке, и сегодня. Это сделано на века. Мы попадаем поэту в объятья в это вечное мгновение. Поэзия вообще работает с настоящим временем глагола: «Белеет парус одинокий...» А то и пропускает этот глагол: «Кавказ подо мною...» В стихах мы даже опускаем это настоящее время, настолько оно кажется нам длинным, настолько мгновенны эти ощущения!

- К каким-то специфическим вопросам, связанным с вашим творчеством, с вашим философским и художественным ощущением мира, я, если позволите, вернусь чуть погодя. А сейчас мне опять хотелось бы спросить вас вот о чем: вспомнив о давнем выступлении Романова на собрании творческих союзов Ленинграда, вы заметили, что почувствовали в этой истории привкус антисемитизма. Романов, скажем так, - уже прошлое. Однако проблемы антисемитизма и в вашем юроде, и в стране все-таки остаются. Я не буду сейчас рассуждать о том> мною или мало антисемитов. Это особая тема. Было бы интересно узнать, как вы сейчас воспринимаете ею? Ощущаете ли вы такие самые грязные волны в русском национализме, которые сейчас исходят от «Памяти» и вообще от разных подонков?

- Думаю, что антисемитизм - не самая худшая сфера национализма, что здесь просто нет худших сфер, что он отвратителен и страшен весь - национализм. Он губителен для России, русского сознания, русской культуры. Говорить на эту тему долго не приходится. Невозможно стать на четвереньки и лаять. Да, я сталкивался с антисемитизмом с детства. Мне, с младенчества слышавшему только русскую речь, воспитанному на русских стихах не только матерью и отцом, но двумя деревенскими псковскими няньками, или, как говорили в те годы, - домработницами, Зиной и потом сменившей ее Марусей, - впервые пришлось услышать, что я еврей, в эвакуации, в Сызрани, из уст дуры-воспитательницы, проводившей среди пятилетних детей беседу об интернационализме. «Вот Петя, - говорила она. - Он русский. Вот Павлик - он украинец. Вот Алик, - она показала на меня. - Он - еврей». - «Он не еврей, он ленинградец!» - закричали дети.

С тех пор эта ситуация разыгрывалась не раз, например, при поступлении в Ленинградский университет в 1954 году, когда меня не приняли с золотой медалью. Но я умудрялся от эпизода к эпизоду забывать о том, что я еврей. Не потому, что не хочу или стесняюсь быть евреем, а потому что ощущаю себя человеком русской культуры по рождению, воспитанию, образованию. Евреем я становлюсь, сталкиваясь с пошлыми и подлыми носителями национализма. Думаю, что сегодня, родись я в русской семье, все равно бы чувствовал себя евреем по велению совести, внушающей нам быть с униженными и оскорбленными. Русофобия - скверная выдумка негодяев. Это они стесняются России, не доверяют своему народу, сомневаются в его и собственных способностях и переносят свой душевный изъян на ни в чем не повинных людей. Мне, пишущему русские стихи, невозможно себе представить крах России, это была бы моя личная драма. Вся моя жизнь - в русском языке. Я больше, чем все антисемиты вместе взятые, заинтересован в вечной жизни русской речи. Это они подрывают ее, пачкая мысль, оскверняя чувства...

- Читающему ваши стихи, как мне представляется, нет нужды задумываться об их глубочайших русских истоках. Но русская поэзия всегда питалась не только отечественными, но и мировыми богатствами. Богатствами самых различных культур. Как мне кажется, ваши стихи в этом отношении несут на себе отпечаток импрессионизма. Не только музыкальною, который по своей сути, может быть, близок поэзии (ведь поэзия - не только слово, но и юлос), а импрессионизма живописною. В частности французскою.

- Безусловно. Это великая живопись. Пожалуй, из всей мировой живописи я больше всего люблю именно этот период, этот ее богато-сказочный период, ну и постимпрессионизм, разумеется, тоже. Кстати, я мог бы еще сказать (может быть, это к Европе не относится, но во всяком случае в Америке) русскую живопись знают недостаточно. Не имеют представления о Машкове, Фальке, Альтмане, Лентулове, Куприне, Рождественском, Фонвизине и прочих замечательных художниках XX века. Может быть, несколько больше знают о Шагале, Кандинском, Ларионове, Гончаровой... Я думаю, что русская живопись совершенно прекрасна, и как вообще живопись (и Рембрандта нужно вспомнить, не правда ли, и Вермеера!..), она связана с поэзией. Во всяком случае, как мне представляется, с моей. Признаться, я не знаю, что для меня важнее: проза или живопись? Какое искусство больше дает? Или музыка?.. Затрудняюсь сказать, но без живописи я бы жить не мог.

- Когда я заговорил о живописи, то именно о французском импрессионизме. Мне почему-то вспомнился Моне. Вообще, когда читаешь ваши стихи, часто перед глазами встают холсты именно этою мастера. Однако после сказанною вами у меня возникает ощущение, что я в чем-то ошибся. Может быть, ваша нынешняя поэзия старается расстаться с импрессионистическим началом, условно говоря, взять какой-то друюй ориентир?

- Нет, я действительно несколько увлекся, когда стал перечислять русских художников, потому что, разумеется, их люблю. Вот и все. Но импрессионизм, повторяю, мне особенно дорог, может быть, потому, что его установки как-то более профессиональны с точки зрения живописи. Я не скажу - это безыдейная живопись. Но это живопись, которая умеет доверять взгляду, чувству. И не только зрению. Я бы сказал: осязанию. Я думаю, что мы в XX веке слишком много натерпелись от идеологии. На жизнь не следует накладывать схему, она умнее нас, многообразнее, талантливей, и всегда предложит свой выход, который окажется куда более разумным в конечном счете, хотя нам кажется, что мы-то, конечно, умнее... Так вот, у импрессионистов было это доверие к ней. И если я имею право сказать что-то о том, что делаю более или менее серьезно, то мне кажется, мои стихи доверяют жизни. Я не провожу границы между искусством и природой. В конце концов это одно и то же.

- Вам, очевидно, поэтому так дорога тема «меняющейся поверхности», которую вы пытались неоднократно осмыслить и в своих стихах, и в своих литературно-критических размышлениях? Но существует такое суждение, что при всех внешних эффектах импрессионистам не хватало глубины духа.

- Нет, я думаю, этого было достаточно и у импрессионистов. Дело, может быть, в специфике искусства. Поэзия - это не живопись. Живопись действительно имеет больше дела с прелестной поверхностью жизни. Художник может прибегнуть к трагическому сюжету, но тем не менее он обязательно выпишет вам крест или стражника так, что вы увидите, как много времени на это потрачено и как много любви в это заложено. Как много любви нужно просто для того, чтобы написать предмет: дерево, даже кусок дерева, доску!.. Вот художник Фонвизин, очень хороший акварелист, в самые тяжелые для себя годы, когда он лишился работы, был в загоне, тем не менее просил какую-то даму прийти к нему позировать и просил при этом ее не забыть голубую накидку. Ах, понимаете ли, она ему была нужна!

Поэзия, говорил Баратынский, более обделена, более трагична по своей природе. Она связана все-таки с человеческой душой, с трагедией мира - непосредственно с ней имеет дело. Хотя я отметил разницу между поэзией и живописью, тем не менее хотел бы сказать, что поэзия XX века (впрочем, к Пушкину это тоже относится и к Фету - безусловно) чрезвычайно внимательна к вещному миру. Нам рассказывают о каморке с красным померанцем, о том, как женщина входит в комнату со стулом, - в стихи попадает огромное количество предметов, а в результате мы понимаем: это стихи о нежной, преданной, горячей, но не забывающей увидеть мир любви. Это стихи, написанные не голыми словами, а как-то иначе.

- Я говорил уже о впечатлении, которое подчас возникает при чтении ваших стихов, - впечатлении визуальном. Оно, конечно, связано и с ощущением особою отношения к вещам, то есть тем, о чем вы только что сказали, подчеркнув их одухотворенность. Продолжая разговор о вашей поэзии, я также заметил бы, что подчас ловишь себя на мысли: не идете ли вы по следам акмеистов, пытаясь реализовать их идеи на более совершенном уровне, что ли?

- Вы знаете, слово «совершенный» нужно зачеркнуть, потому что в поэзии нет прогресса. Все, что сделано, то сделано. Здесь могут быть только какие-то твои достижения, тебе что-то дающие. Что касается акмеизма в целом, то все-таки это какое- то странное слово - «акмеизм». Случайное, мне кажется. Вообще - разные поэты оказались «накрыты» этим словом. Если разобраться, не так много общего между Гумилевым и Ахматовой, а тем более между Гумилевым и Мандельштамом. Были огромные движения, такие, как символизм, которые захватывали всю жизнь. Акмеизм - это нечто относящееся только к поэзии. Уже странно, не правда ли? Но как какой-то рабочий термин, как рабочее определение это слово может функционировать. И в каком-то смысле - да, я себя в самом деле чувствую человеком, пишущим стихи, близкие к тому направлению, к той точке отсчета, к тому взгляду на мир. Да, пусть в небесах холодно и неуютно. Да, я люблю, как сказал бы Мандельштам, домашнюю утварь. Я не люблю утвари на самом деле! - не в этом дело, но я понимаю, как важен для нас обычный человеческий уют, нормальная жизнь, которая оказалась продута такими страшными ветрами века, что мы наконец-то научились ценить горячий чай, чистое постельное белье, руку, протянутую нам, спичку серную, которая, по словам того же Мандельштама, меня б согреть могла. Грех сбрасывать скатерть со стола. Мне хочется постелить на стол эту скатерть, поставить на нее чашку с чаем. Я думаю, что человечность - вот что так необходимо сегодня миру. И поэзия не может не знать об этом.

- Круг поэтов, имена которых возникли в нашем разговоре, довольно велик. Идя в русле их отдельных открытий, завоева- ний, опираясь на имеющийся опыт (даже если все это носит от- носительный характер), вы все же, думается, не равнозначно оцениваете при этом наследие Баратынского, Фета, Анненского, Мандельштама и т.д.

- Очень трудно ответить на этот вопрос. О каждом из них можно говорить долго, бесконечно. Может быть, следует сказать, допустим, так: мне дорог стих Анненского, его поэтическая интонация, этот надтреснутый голос человека, не уверенного в том, что он знает истину. Голос человека, достаточно замученного жизнью и ее обстоятельствами, - тем не менее знающего, что может быть музыка в этом мире и есть, как он сказал, возможность или намек на счастье. Хотя в своих статьях о Чехове Анненский писал в основном о Достоевском, он, тем не менее, на мой взгляд, чрезвычайно близок Чехову. Своим сознанием. И мне дорога эта линия в русской поэзии, никого не учившая, не поучавшая. Мне дорог человек, живущий рядовой жизнью, независимо от того, каких он способностей и какого дарования. Таким был Мандельштам. Да, он предвидел свою смерть гурьбою игургомвместесо всеми, и, несмотря паевою гениальность, прожил жизнь среднего человека эпохи Москвошвея - и умер вместе с нею...

- Привязанность к классике, к классикам у вас очевидна. Значит ли это, что авангард оставляет вас безразличным?

- Если имеются в виду Пушкин, Баратынский, Тютчев, Фет (то, что мы сейчас называем классикой), то я должен сказать, что в их время это именовалось как-то иначе. Вообще, все определения - романтизм, реализм и т.д. - на мой взгляд, почти не имеют смысла, когда мы говорим о стихах. Когда о прозе - другое дело. Там эти понятия работают. Но поэзию они не.покрывают. Они очень условные. И еще мне кажется, что повторения этой русской классики в XX веке быть не может. Может быть лишь опора на нее. Но при этом совершенно невозможно обойтись без опыта поэзии нынешнего века. И здесь я ближе всего к акмеистам. Но поэзия не топчется на месте - опора на традицию обязательно предполагает создание новой поэтики. Надеюсь, здесь мне кое-что удалось сделать. Что касается авангарда, то это понятие у нас сейчас, на мой взгляд, утеряло всякий смысл. Что эхо за авангард, растянутый на весь век?! Надо нам найти какое-то новое слово, если существует новизна в самом явлении. Мне же представляется, что настоящий авангард-это Мандельштам, а вовсе не Крученых. Настоящий авангард - это просто подлинная поэзия. Вообще было бы лучше нам не пользоваться всеми этими скользкими определениями, имея в виду, что поэтические школы, как говорил Пастернак, - это пристанище для бездарностей. Имею в виду, что каждый настоящий поэт - явление неповторимое, уникальное, существующее на свой страх и риск.

- Человек большой гармонии, как вы ощутили свою первую встречу с Францией?

- Я всю жизнь мечтал увидеть Францию. До пятидесяти лет у меня не было возможности выехать из своей страны, увидеть мир. Лишь теперь я получил ее. Я побывал в один год в США, в Италии, в Испании, и затем - приехал сюда. Я не верю тому, что происходит. Мне кажется, что это сон. Звучит это банально, тем не менее, это правда. Я всю жизнь, можно сказать, готовился к этой поездке, потому что французская литература нас воспитала так же, как русская. Для меня Монтень, Паскаль, Ларошфуко и Шамфор - это любимые авторы, прочитанные в молодости, и без них не знаю, каким бы я был человеком. И мемуарист Сен- Симон для меня так же дорог, как Ключевский. Но есть еще один автор, без которого я не представляю своей жизни. Я бы сказал, что это не просто любимый мой прозаик. Может быть, это любимый мой поэт - это Марсель Пруст.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

НОВОСТИ ПО ТЕМЕ
ВЫБОР РЕДАКЦИИ