Выбор редакции

Мать Мария (Скобцова). "Человек у Достоевского" (1929)

Монахиня Мария (известна как мать Мария, в миру Елизавета Юрьевна Скобцова, в девичестве Пиленко, по первому мужу Кузьмина-Караваева; 1891-1945) — монахиня Западноевропейского экзархата русской традиции Константинопольского патриархата. Русская поэтесса, мемуаристка, публицист, общественный деятель, участница французского Сопротивления. Канонизирована Константинопольским патриархатом как преподобномученица в январе 2004 года. Ниже размещена вторая часть ее работы "Достоевский и современность". Впервые опубликовано в издательстве «Ymca Press» (Париж, 1929). Подпись: Е. Скобцова. Здесь текст приводится по изданию: Кузьмина-Караваева Е.Ю. Избранное / Вступ. ст., сост. и примеч. Н.В. Осьмакова; Худож. В.И. Юрлов.— М.: Сов. Россия, 1991. — 448 с., ил.



ЧЕЛОВЕК У ДОСТОЕВСКОГО

Но наряду с этим существует и целый ряд других образов — людей, символизирующих различные философские тезисы. Несмотря на это, они все облечены в плоть и кровь, они не только мыслят и диалектически противостоят друг другу — они живут, страдают, падают, каются, погибают, спасаются. В человеческой душе странным образом сочетал Достоевский положения самой отвлеченной мысли с самыми реальными поступками. Мысли и идеи определяют собою человеческую реальную судьбу. Мысли и идеи становятся движущей силой, уплотняются, врываются в вещество, видоизменяют и смещают его. В большинстве случаев главные герои Достоевского всегда укоренены в нем самом. В каждом из них доводится до предела какая-либо идея, свойственная ему самому, причем берется она в чистом виде, вне зависимости от других смежных идей, уравновешивающих ее губительную исключительность.

Носителями таких идей являются три брата Карамазовых, Катерина Ивановна, Грушенька, Смердяков, Ставрогин, Шатов, оба Верховенские, Кириллов, хромоножка, Елизавета Николаевна, Версилов, князь Мышкин, Настасья Филипповна, Аглая, Раскольников и т.д. и т.д. Н.Н. Страхов говорит о Достоевском: «Все внимание его было устремлено на людей, и он охватывал только их природу и характер. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом и образом их жизни, их чувства и мысли». «Его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства...» А Н.А. Бердяев так определяет подход Достоевского к человеку: «Он берет человека отпущенным на свободу, вышедшим из-под закона, выпавшего из космического порядка, и исследует судьбу его на свободе, открывает неотвратимые результаты путей свободы». Действительно, Достоевский все время восстает против законов даже благодетельной необходимости. Эту мысль точно выразил герой «Записок из подполья». «Я нисколько не удивлюсь,— говорит он,— если вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благополучия возникнет какой-нибудь джентльмен с благородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем:
— А что, господа, не столкнуть ли нам все это благополучие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтобы нам опять по своей глупой воле пожить?»

«Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет. Так человек устроен. И все то от самой пустейшей причины, которую бы, кажется, и помнить не стоит. Именно от того, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода». «Хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда положительно должно. Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия,— это-то и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту». «И отчего это впрямь все эти мудрецы думают, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добровольного хотения? Чего это непременно вообразили они, что человеку надо благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо только одного самостоятельного хотения, чего бы это ни стоило и к чему бы ни привело».

«Есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно, чтобы иметь право пожелать себе даже глупейшего и не быть связанным обязанностью желать только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз, в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности может быть выгоднее всех выгод даже и в том случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность». Это определение человеческого хотения приложимо ко всем событиям в романах Достоевского. Герои его совершенно не связаны благоразумно выгодным хотением. Единственно, что определяет их поступки,— это их личность и их индивидуальность. И почти все катастрофы и срывы, почти все падения и все гибели определяются изнутри волящей человеческой личности, только ей подзаконны, движутся правилами ее своеволия, ни с чем не считаются и ни перед чем не умаляют себя.

Да оно для Достоевского и естественно: «Чего же можно ожидать от человека, как от существа, одаренного такими странными качествами? Человек пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши». «Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятия — так, что даже одна возможность предварительного расчета все остановит, и рассудок возьмет свое, так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы не иметь рассудка и настоять на своем. Я верю в это и отвечаю за это, потому что все дело-то человеческое кажется и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик».

«Какая же тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре? Дважды два и без моей воли будет четыре. Такая ли своя воля бывает?» «И не потому ли, может быть, человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и завершить создаваемое здание? И кто знает — может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности достижения? Иначе сказать, в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иной что, как дважды два четыре, то есть формула, а дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти». «И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгоде? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие, может быть, он равно на столько же любит страдание, до страсти?.. Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Да ведь это единственная причина сознания».

Вот законы, которым подчинены все пути людей Достоевского. Все они стремятся «по своей глупой воле пожить», все они не хотят быть фортепьянными клавишами и штифтиками. В сущности, основная трагедия, являющаяся вечной темой всех романов Достоевского, это даже не трагедия свободы, а трагедия человеческого своеволия. Человеческое своеволие противопоставляется им мировому порядку — таблице логарифмов и конечной цели, которая по неизбежности дважды два четыре. И это ничем не обуздываемое своеволие вечно казнит человека. Вот князь Мышкин, детски ясный и чистый, будто бы даже не имеющий страсти к своеволию. Но Достоевский и его ставит вне законов необходимости, выводит из общего миропорядка — и он мечется между Аглаей и Настасьей Филипповной, он не может сделать окончательного выбора, он не может решить, потому что вне его внутренних движений, во внешнем мире, не существует ни одного повода для решения.

Иной человек, необузданный и страстно своевольный, Дмитрий Карамазов. Он все время во власти собственного своеволия. Внешний мир влияет на него лишь как побудительная причина к новым и новым актам своеволия. Так он его и воспринимает, так он воспринимает даже красоту этого вне лежащего мира. «Красота,— говорит он Алеше,— это страшная и ужасная вещь. Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог создал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут». «Перенести я при том не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, что уже с идеалом содомским в душе не отрицает идеала Мадонны и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как в юные беспорочные годы».

«Красота есть не только страшная и таинственная вещь. Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Воистину сердца людей у Достоевского — это вечное поле битвы. И нету никаких сил, чтобы определить, кто победит в них — добро или зло, Бог или диавол. Человек терзаем своею свободой, человек пронзен идеалом Мадонны и соблазнен идеалом содомским. Борьбою сил, скрещивающихся в нем, он все время влеком и своевольно переходит от одной из них к другой. Самый, может быть, жуткий из всех героев Достоевского, самый испепеленный и опустошенный, доведший власть своего своеволия до конца, соединивший в себе теоретическую мысль Ивана Карамазова — «все позволено» — со страстной своевольностью Дмитрия, — Ставрогин — в последнем своем письме пишет так: «Я пробовал везде мою силу. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказалась беспредельной. Но к чему приложить эту силу, вот чего никогда я не видел, не вижу и теперь. Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущать от этого удовольствие. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы, цо я не люблю и не хотел разврата».

Таковы странные и причудливые пути человеческой свободы, часто уводящие человека в безграничное и губительное для него своеволие. Можно сказать так: человеку для его существования абсолютно необходима свобода. Вне свободы он чувствует себя клавишей, штифтиком. Во имя своей свободы он жертвует благоразумием и выгодой, он ничего не жалеет ни из каких благ, чтобы по своей глупой воле пожить. И на этом правильном и, по существу, благодатном пути ждет его первый и страшный соблазн. От свободы он переходит к своеволию, он лишается способности окончательного выбора и делается игралищем противоположных сил, борющихся в нем. Этот первый соблазн определяется в конце концов слабостью хотения человека. Если он не умеет так сильно и страстно хотеть идеала Мадонны, чтобы уже ничего кроме него не хотеть и не любить, то с неизбежностью он начинает раздираться двумя хотеньями — содомский идеал рождается в нем и терзает его.

И мечется он между подвигом и преступлением, между святостью и падением, и сам не знает, что одолеет в душе его. «Такая минутка» вышла — и в «такой минутке» — единственная причина его поступков, и он никогда не знает заранее, какая она будет —- эта минутка. Но это только первый соблазн. Кто окажется достаточно сильным и достаточно способным к выбору, того поджидает другой соблазн, может быть, более страшный. Это соблазн исключительности в выборе. Многие герои Достоевского, совершившие выбор, победившие в себе растерянность и рассыпанность, подпадают под неограниченную власть совершенного ими выбора. Идея, к которой они свободно и вольно пришли, которую приняли они сознательным хотением, вдруг начинает развивать в себе какие-то динамические вихри, какую-то силу, которой противостоять нельзя. Свободный человек становится рабом свободно им выбранной идеи. Он как бы одержим ею. Она владеет им абсолютно и отъединяет его не только от мира фактов, от реальной жизни, но и от мира других идей.

У пошлого, трезвого, расчетливого и, по существу, безыдейного Петра Верховенского — даже у него может проявляться эта одержимость идей, доводящая его до исступления. Он уверовал в своего Ивана-царевича, за владеющей им идеей он не чувствует уже живого Ставрогина, которого сделал отвлеченной величиной какой-то, которому поработил свое своеволие. Или Смердяков. Ведь, по существу, единственная причина совершенного им преступления была одержимость идеей — «Бога нет, значит, все позволено». Только для того чтобы окончательно воплотить эту идею, чтобы подчинить ей все свои поступки, идет он на убийство Федора Павловича. Такая же одержимость руководит Раскольниковым. Все приносится ей в жертву. И если, по существу, самоубийство Смердякова объясняется тем, что, выполнив свою единственную жизненную задачу — дерзнув во имя идеи на преступление, — он больше не имеет никакой цели в жизни, то у Раскольникова его покаяние объясняется иначе: жизнь вырвала его из-под непобедимой власти идеи. Он освободился от соблазна одержимости.

А вот еще пример: Кириллов, решившийся на самоубийство, чтобы показать себе — даже не другим — абсолютную правильность своей идеи. «Человек, который решается убить самого себя, которому будет все равно,— станет богом». И в бессмертие-то он не верит, так что и богом-то будет себя чувствовать одну-единственную секунду — секунду между выполнением своей идеи и смертью,— даже не секунду, а тысячную долю секунды. Но это не важно: идея, владеющая им безраздельно, должна быть выполнена, не может быть не выполнена, он не может быть свободен от этой идеи, стало быть, он вообще не может быть свободен. Воля к свободному выбору привела его к рабству идее. У Достоевского есть изумительное описание самого процесса подпадания человека под власть идеи. Это разговор Шатова со Ставрогиным. Шатов исступленно говорит Ставрогину о своей вере в богоносность русского народа.

«Ставрогин спрашивает его:
— Веруете ли вы сами в Бога или нет?
— Я верую в Россию, верую в ее православие, верую в Тело Христово, я верую, что новое пришествие совершится в России.
— Ну, а в Бога, в Бога?
— Я... я буду веровать в Бога».

В этом коротком диалоге показан весь таинственный процесс, которым человек приводится к одержимости. Воистину, основное значение в нем играет полное перенапряжение воли. Выбор делается страстной силой хотения. И хотение это бросается в одну точку, на одну идею. Его не хватает ни на что больше, кроме этой идеи. А вот и предварительный этап, на котором находится человек, не пришедший к моменту выбора. Еще идеал содомский борется с идеалом Мадонны, еще неизвестно, выйдет ли человек на широкую дорогу или попадет на тернистую тропу одержимости. Этап поисков. «Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга. Ну и что ж? О чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие. А которые в Бога не веруют,— ну, те об социализме и анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату. Так это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца...»

На этом этапе еще очень трудно определить, какая окончательная судьба этих «русских мальчиков». Выплывет ли кто-либо из них, победит ли соблазны, обступающие со всех сторон путь человеческой свободы, или поддастся им,— уйдет ли в своеволие или рабски подчинится одной какой-либо всепобеждающей и властной идее.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

НОВОСТИ ПО ТЕМЕ